Наш Стаханов
Роман-эссе. Продолжение
- Испужался ли я впервой паровоза?
- А вот и нет! Удивительная махина!
Это ж, сколько требуется впрягти коней, чтоб волокли такую тьмищей тягостев? – разливается бывший деревенщина. Хочу спросить. Или не надо? Таки спрошу:
- А вот скажи. Григорьч, что чуяла испокон душа твоя на предмет того, что когда-то станешь ты велик, знаменит и все такое прочее?
Довёл тут же я ему, кстати, о странных видениях бывших отроку Варфоломею, а Григорьич молчит, мотает головой:
- Не было ничего такого. Хотя, постой! Ну, конечно было. Это когда впервые увидел черную насыпную гору колотнуло у меня пару раз что-то в межреберьи и ушло с выдохом. Тогда еще подумал: «Это, Алешка, изошел из тебя крестьянский посконный дух. Все! Нету тебе туда, паря, повороту!
- Завтра впервой тебе в шахту, - сказал Алексею сосед. – А сегодня пойдем в кабак в честь омовения твоего трудового почина.
… Старая Ирминка. Захолустная темень улиц, непролазная подножная слякоть. Ползает по тем грязям народ. В отпетых пролетках и шарабанах катается начальство. С шахты – домой. Из дому – на шахту. Вечер. Огонек. Цирюльня.
- Чего желаете…с? Подбрить височек…с? Каким манером…с? Легар бурбэ де шассо? Пожалте…с. Прямо не мужчина, а эдакий котик…. Рядом, в пролетарской харчевне гудит шахтерня. В уголке, точно в насмешку воздета икона с образом Пимена Зарайского – заступника и охранителя от всеупиваемой чаши. Баянист с балалаечником в добром подпитии. «Режут» что попало и под заказ. В углу чей-то совершенно ублюдочный и тупой распев:
«…Очаровательныя глазки, очаровали вы меня»….
Вышибалы зорко следят за порядком. Упитых «в прах» выводят на улицу, и уже балаганный карманник-урка весь наготове. Здесь никто не ведает тропинок к церкви, или «читальной избе». Подминает пьянь и рудничный разгуляй. НЭП на исходе.
- Признаться, шахты я не боялся, - говорил Стаханов, - но всю жизнь с опаской входил в подъемную клеть. Еще до самого первого своего спуска под землю приходил к вертикальному стволу и, глядя на железный трос, не верил, что может он удержать тонны породы и металла, да еще с многократным запасом прочности. Глядеть в шахтную дыру было жутко и притягательно. Прямо манило туда. У многих про то спрашивал. Признаются, что их тоже манит. Отчего так?...
Про самый первый день, когда очутился в недрах, сказал:
- Ничего особенного. Темень, сырость, теснота, пахнущая древесной гнилью вентиляционная тяга. Почва неровная и шершавая. С верхняков свисают белые грибы. Колышутся как живые. Повсюду каплет вода. Пить ее можно. В иных местах даже вкусна. Особенно хороша на похмелье. Однако начальство употреблять ее не велит. Говорит – много серы.
…И был меж нами тихий такой обычный разговор про все на свете. А мне-то и не надо про весь белый свет. Лучше двинь про шахту чего-нибудь такого, чего остальные не знают, забыли, или говорить не хотят, или не умеют. Горняки, как водится, рассказчики некудышние. И ты сказал:
- В тесной шахте – много свободы. Мыслям и рукам. Чувства там обострены до крайности. Раздвоен между шахтным подземельем и поверхностью. Вроде бы проживаешь в двух мирах. Придешь домой, ляжешь и думаешь: да где же это я был? Что там сейчас? Где оно? Что было с тобой? Однако упорно про такое думать долго нельзя. Тогда странный отзыв будет. Такое путем не объяснишь. Глухие тропы…
- Так тебе про себя дорекордного? Ну, послушай. Сперва меня новичка дрессировали в учебе. Десять дён. То да сё. Гляди в оба, не кури, не балуй…. Потом приставили к коногону Ерохину. Был я ему «провожатым», иначе – «тормозным». Тут много уметь надо, - и вентиляционную дверь загодя побеги открой, и на уклонах штыри повтыкай в колеса, чтоб «партия» не шибко шла. То растормози, стрелку переведи куда надо, и закрепи, чтоб не болталась. «Мордобойки» должен проверить, чтоб не оборваны были. Знаешь что такое «мордобойка?» Это для лошади. На штреке привязывают на уровне конской головы какую-нибудь плотную штуковину. Подойдет к ней лошадь (она ведь в шахте слепая) тукнется об эту штуковину и остановится. Так заучена. Должен ты еще знать за каким квершлагом «партию» следует обогнать, стать у поганого рельсового стыка и каждому вагону дать «боку», чтоб колесо наехало на стык правильно, и не сбурилось. Если узеваешь, или колесо болтливое, тогда держись! Прибежит коногон: «Ах ты, сука! И шош ты, курва, в обапол твою мать взевал, а!!! И шоб тебя, сучара, завтра тут не было! Пошел отсель, паскуда»! Коногоны – они почти все такие. Ярятся больше для виду. Бывает, что, и вагон зубами грызет, и не дай Бог, что еще творят. Это надо видеть. Кто был, тот знает! Как поостынет, скажет мирно: «Тащи вагу»!
Найдешь распил покрепче, сунешь его под забуренное колесо, упрешься с коногоном и так рычажно и поставишь вагон на место. Уйдет коногон веселый. Только крикнет уже на мерина: «Ну, пошел-пошел, Любимчик безяешный»! А ты трусишь, семенишь за ним мокрый, грязный, обруганный в пух и перья, а тут лампа выгорает, а до конца смены еще далековато…. Был у меня коногон еще старой закваски. Ругатель, но в душе добрый. Все песенки пел:
Как у нашего дяди, как у нашего дяди
Да усе дочки бля,
Эх, бляхами торгують…
Обжился маленько. Не однажды слыхал, что невдалеке от Ирминки на плоских холмах расселась Кадиевка. Раздольно расселась. Множество там шахт и шахтенок, артельщицких цехов и фабрик, а дальше в шести-семи верстах ютится также шахтерская Брянка. Сказал однажды я своей молодой женке Евдокии: «Не прогуляться ли туда?» Ходили по базарным и торговым рядам. У каждого обновы. У меня сапоги яловые с калошами. У нее платье из маркизету, вельтиперсовые чулки и гребень кременской выделки. В синематографе глядели «Броненосца Потемкина».
В те же дни, как стал коногонить, присоединился к моей душе вьюном Митька Концедал. Больно боевит. Не так уж чтоб сорвиголова, но перста ему в рот не клади. Молодь к нему льнет. Наипервейший из ирминской комсомолии. Все бывало просит: «Лех, а Лех, покажь, как на гармонике тренькать…». Я ему – отвяжись, время на то у меня нет.
…Семейство! А он – эх ты, что закоптился, да? Приходь вечером в ячейку. Збацаем за Матренину душу! Говорил Митя резво:
- Куда ни глянь, отовсюду ползет новизна! В Кадиевском рудоуправлении открыли школу для научения молодых спецов горному делу. Будут, значит, теперь и у нас свои грамотеи. Не то, что старорежимные штейгера. Сволочи! Галстучек ему дома мамзель поправляет. Штанишки – дудочкой. Картузик с молоточками. Ух, ненавижу! На Первомайском руднике взяли четверых таких за саботажный уклон, слыхал? Шахтинское дело раскрыли. Вредителей с полсотни. Зато не спит ОГПУ, не дремлет. Не заважай Республике! Лех, а давай в забой двинем. Не надоело коногонить? Свистать-то научился? А ну, покажь, как свистишь. Не кобенься, покажь… - Вот этот палец сюда, а этот к нему. Язык чуток сдвои, пальцы под язык и дуй что силы. Только чтоб выдох не со щеки шел, а от небного тычка….
Послушался я тогда Митьку и притащился-таки в ячейку. Пускали всех без разбору. Было у них весело, забавно и суматошно. Из Кадиевки нагрянули «синеблузники», хоть никто не ждал. Развернули устную «живую газету». Крушили и порочили пьянь, есенинщину, прогульщиков и буржуев. Обменивались новостями. Узнали подробность, как на Борисовке качнулась в петле из-за любви красавица Иорданова. Читали собственной выпечки задиристые стихи. Кто-то крикнул:
- Пусть Васька Сомов по маяковским стихам прокатит!
Изобразив пролеткультовскую стойку парень завыл по тогдашней моде:
- Сгреб отгребщик уголь вон,
Вбил крепильщик клетки,
А по штрекам коногон
Гонит вагонетки.
- Вот-вот! Это по-нашему. Дуй, Васька, дальше!
- Все добудь своей рукой
Сапоги, рубаху!
Так махни ж, шахтер, киркой,
Бей по углю с маху!
- Молодчина, Сомов! Заучил Маяковского! Встала девушка-«синеблузница» - Новость скажу! – А у нас на шахте имени «Французской коммуны» всамделишний поэт каногонит. Только недавно с юзовских шахт. Павлушка Беспощадный. Так под каждым стихом подписывается.
- А чего-тя? – спросил Концедалов.
- У поэтов своя блажь, понимаешь? Это когда ходит он по улицам, чтоб никто не узнавал. И называется у них такая игра «пседомим». Ясно?...
Эх, молодость, молодость! Одноразовое невозвратное чудо! А когда проистекает чудо, этого никто не разумеет. Далекие Алексеевы годы, оставленная отчизна и обретение новой, совсем непохожей на ту, где отчий дом, детство, родственные души и совсем не пестрая жизнь. Теперь все там – в прошлом. А тут степь. Дикая, кочевая, где в стеблях оржанных трав затаились песчаные мумии, выдолбленные руками неведомых каменотесов. А рудник слякотен, хмур, непристойно запакощен мусором и непролазной хлябью. В темные подзаборные щели бегают гадить псы и кошачье отродье. Ночь. Шахта дышит тяжело и трудно как огромный вол, уработанный на обмолоте хлеба. В подземелье мрак и душная липка тишина. Все это теперь его – Алексеево: штреки, вагоны, волокуши и батоги, тормозные штыри и подслеповатая лампа, и этот одушевленный конь, которому в часы краткого роздыху напевает он какие-то старые деревенские песни. Он – еще вчерашний.
Хотя не так уж вчерашний. Лазал коногон Стаханов в угольный забой. Поглядел, как отбойщик машет обушком и ставит крепи. Захотелось самому. Вот такие – наипервейшие тут люди. Им всегда почет, похвала и немалая копейка. А то увидел, как тарахтит в руках рубаки отбойный молот. Новье! Таких, говорят, на шахте уже более полусотни. Вот бы!...
Продолжение следует….
- Испужался ли я впервой паровоза?
- А вот и нет! Удивительная махина!
Это ж, сколько требуется впрягти коней, чтоб волокли такую тьмищей тягостев? – разливается бывший деревенщина. Хочу спросить. Или не надо? Таки спрошу:
- А вот скажи. Григорьч, что чуяла испокон душа твоя на предмет того, что когда-то станешь ты велик, знаменит и все такое прочее?
Довёл тут же я ему, кстати, о странных видениях бывших отроку Варфоломею, а Григорьич молчит, мотает головой:
- Не было ничего такого. Хотя, постой! Ну, конечно было. Это когда впервые увидел черную насыпную гору колотнуло у меня пару раз что-то в межреберьи и ушло с выдохом. Тогда еще подумал: «Это, Алешка, изошел из тебя крестьянский посконный дух. Все! Нету тебе туда, паря, повороту!
- Завтра впервой тебе в шахту, - сказал Алексею сосед. – А сегодня пойдем в кабак в честь омовения твоего трудового почина.
… Старая Ирминка. Захолустная темень улиц, непролазная подножная слякоть. Ползает по тем грязям народ. В отпетых пролетках и шарабанах катается начальство. С шахты – домой. Из дому – на шахту. Вечер. Огонек. Цирюльня.
- Чего желаете…с? Подбрить височек…с? Каким манером…с? Легар бурбэ де шассо? Пожалте…с. Прямо не мужчина, а эдакий котик…. Рядом, в пролетарской харчевне гудит шахтерня. В уголке, точно в насмешку воздета икона с образом Пимена Зарайского – заступника и охранителя от всеупиваемой чаши. Баянист с балалаечником в добром подпитии. «Режут» что попало и под заказ. В углу чей-то совершенно ублюдочный и тупой распев:
«…Очаровательныя глазки, очаровали вы меня»….
Вышибалы зорко следят за порядком. Упитых «в прах» выводят на улицу, и уже балаганный карманник-урка весь наготове. Здесь никто не ведает тропинок к церкви, или «читальной избе». Подминает пьянь и рудничный разгуляй. НЭП на исходе.
- Признаться, шахты я не боялся, - говорил Стаханов, - но всю жизнь с опаской входил в подъемную клеть. Еще до самого первого своего спуска под землю приходил к вертикальному стволу и, глядя на железный трос, не верил, что может он удержать тонны породы и металла, да еще с многократным запасом прочности. Глядеть в шахтную дыру было жутко и притягательно. Прямо манило туда. У многих про то спрашивал. Признаются, что их тоже манит. Отчего так?...
Про самый первый день, когда очутился в недрах, сказал:
- Ничего особенного. Темень, сырость, теснота, пахнущая древесной гнилью вентиляционная тяга. Почва неровная и шершавая. С верхняков свисают белые грибы. Колышутся как живые. Повсюду каплет вода. Пить ее можно. В иных местах даже вкусна. Особенно хороша на похмелье. Однако начальство употреблять ее не велит. Говорит – много серы.
…И был меж нами тихий такой обычный разговор про все на свете. А мне-то и не надо про весь белый свет. Лучше двинь про шахту чего-нибудь такого, чего остальные не знают, забыли, или говорить не хотят, или не умеют. Горняки, как водится, рассказчики некудышние. И ты сказал:
- В тесной шахте – много свободы. Мыслям и рукам. Чувства там обострены до крайности. Раздвоен между шахтным подземельем и поверхностью. Вроде бы проживаешь в двух мирах. Придешь домой, ляжешь и думаешь: да где же это я был? Что там сейчас? Где оно? Что было с тобой? Однако упорно про такое думать долго нельзя. Тогда странный отзыв будет. Такое путем не объяснишь. Глухие тропы…
- Так тебе про себя дорекордного? Ну, послушай. Сперва меня новичка дрессировали в учебе. Десять дён. То да сё. Гляди в оба, не кури, не балуй…. Потом приставили к коногону Ерохину. Был я ему «провожатым», иначе – «тормозным». Тут много уметь надо, - и вентиляционную дверь загодя побеги открой, и на уклонах штыри повтыкай в колеса, чтоб «партия» не шибко шла. То растормози, стрелку переведи куда надо, и закрепи, чтоб не болталась. «Мордобойки» должен проверить, чтоб не оборваны были. Знаешь что такое «мордобойка?» Это для лошади. На штреке привязывают на уровне конской головы какую-нибудь плотную штуковину. Подойдет к ней лошадь (она ведь в шахте слепая) тукнется об эту штуковину и остановится. Так заучена. Должен ты еще знать за каким квершлагом «партию» следует обогнать, стать у поганого рельсового стыка и каждому вагону дать «боку», чтоб колесо наехало на стык правильно, и не сбурилось. Если узеваешь, или колесо болтливое, тогда держись! Прибежит коногон: «Ах ты, сука! И шош ты, курва, в обапол твою мать взевал, а!!! И шоб тебя, сучара, завтра тут не было! Пошел отсель, паскуда»! Коногоны – они почти все такие. Ярятся больше для виду. Бывает, что, и вагон зубами грызет, и не дай Бог, что еще творят. Это надо видеть. Кто был, тот знает! Как поостынет, скажет мирно: «Тащи вагу»!
Найдешь распил покрепче, сунешь его под забуренное колесо, упрешься с коногоном и так рычажно и поставишь вагон на место. Уйдет коногон веселый. Только крикнет уже на мерина: «Ну, пошел-пошел, Любимчик безяешный»! А ты трусишь, семенишь за ним мокрый, грязный, обруганный в пух и перья, а тут лампа выгорает, а до конца смены еще далековато…. Был у меня коногон еще старой закваски. Ругатель, но в душе добрый. Все песенки пел:
Как у нашего дяди, как у нашего дяди
Да усе дочки бля,
Эх, бляхами торгують…
Обжился маленько. Не однажды слыхал, что невдалеке от Ирминки на плоских холмах расселась Кадиевка. Раздольно расселась. Множество там шахт и шахтенок, артельщицких цехов и фабрик, а дальше в шести-семи верстах ютится также шахтерская Брянка. Сказал однажды я своей молодой женке Евдокии: «Не прогуляться ли туда?» Ходили по базарным и торговым рядам. У каждого обновы. У меня сапоги яловые с калошами. У нее платье из маркизету, вельтиперсовые чулки и гребень кременской выделки. В синематографе глядели «Броненосца Потемкина».
В те же дни, как стал коногонить, присоединился к моей душе вьюном Митька Концедал. Больно боевит. Не так уж чтоб сорвиголова, но перста ему в рот не клади. Молодь к нему льнет. Наипервейший из ирминской комсомолии. Все бывало просит: «Лех, а Лех, покажь, как на гармонике тренькать…». Я ему – отвяжись, время на то у меня нет.
…Семейство! А он – эх ты, что закоптился, да? Приходь вечером в ячейку. Збацаем за Матренину душу! Говорил Митя резво:
- Куда ни глянь, отовсюду ползет новизна! В Кадиевском рудоуправлении открыли школу для научения молодых спецов горному делу. Будут, значит, теперь и у нас свои грамотеи. Не то, что старорежимные штейгера. Сволочи! Галстучек ему дома мамзель поправляет. Штанишки – дудочкой. Картузик с молоточками. Ух, ненавижу! На Первомайском руднике взяли четверых таких за саботажный уклон, слыхал? Шахтинское дело раскрыли. Вредителей с полсотни. Зато не спит ОГПУ, не дремлет. Не заважай Республике! Лех, а давай в забой двинем. Не надоело коногонить? Свистать-то научился? А ну, покажь, как свистишь. Не кобенься, покажь… - Вот этот палец сюда, а этот к нему. Язык чуток сдвои, пальцы под язык и дуй что силы. Только чтоб выдох не со щеки шел, а от небного тычка….
Послушался я тогда Митьку и притащился-таки в ячейку. Пускали всех без разбору. Было у них весело, забавно и суматошно. Из Кадиевки нагрянули «синеблузники», хоть никто не ждал. Развернули устную «живую газету». Крушили и порочили пьянь, есенинщину, прогульщиков и буржуев. Обменивались новостями. Узнали подробность, как на Борисовке качнулась в петле из-за любви красавица Иорданова. Читали собственной выпечки задиристые стихи. Кто-то крикнул:
- Пусть Васька Сомов по маяковским стихам прокатит!
Изобразив пролеткультовскую стойку парень завыл по тогдашней моде:
- Сгреб отгребщик уголь вон,
Вбил крепильщик клетки,
А по штрекам коногон
Гонит вагонетки.
- Вот-вот! Это по-нашему. Дуй, Васька, дальше!
- Все добудь своей рукой
Сапоги, рубаху!
Так махни ж, шахтер, киркой,
Бей по углю с маху!
- Молодчина, Сомов! Заучил Маяковского! Встала девушка-«синеблузница» - Новость скажу! – А у нас на шахте имени «Французской коммуны» всамделишний поэт каногонит. Только недавно с юзовских шахт. Павлушка Беспощадный. Так под каждым стихом подписывается.
- А чего-тя? – спросил Концедалов.
- У поэтов своя блажь, понимаешь? Это когда ходит он по улицам, чтоб никто не узнавал. И называется у них такая игра «пседомим». Ясно?...
Эх, молодость, молодость! Одноразовое невозвратное чудо! А когда проистекает чудо, этого никто не разумеет. Далекие Алексеевы годы, оставленная отчизна и обретение новой, совсем непохожей на ту, где отчий дом, детство, родственные души и совсем не пестрая жизнь. Теперь все там – в прошлом. А тут степь. Дикая, кочевая, где в стеблях оржанных трав затаились песчаные мумии, выдолбленные руками неведомых каменотесов. А рудник слякотен, хмур, непристойно запакощен мусором и непролазной хлябью. В темные подзаборные щели бегают гадить псы и кошачье отродье. Ночь. Шахта дышит тяжело и трудно как огромный вол, уработанный на обмолоте хлеба. В подземелье мрак и душная липка тишина. Все это теперь его – Алексеево: штреки, вагоны, волокуши и батоги, тормозные штыри и подслеповатая лампа, и этот одушевленный конь, которому в часы краткого роздыху напевает он какие-то старые деревенские песни. Он – еще вчерашний.
Хотя не так уж вчерашний. Лазал коногон Стаханов в угольный забой. Поглядел, как отбойщик машет обушком и ставит крепи. Захотелось самому. Вот такие – наипервейшие тут люди. Им всегда почет, похвала и немалая копейка. А то увидел, как тарахтит в руках рубаки отбойный молот. Новье! Таких, говорят, на шахте уже более полусотни. Вот бы!...
Продолжение следует….
Евгений Коновалов